Я всегда откладываю умную книгу на фразах вроде «души умерших нас слышат», потому что моя собственная душа начинает болеть. Я стоял у гроба москвички Ирины, и такая смесь грусти и сострадания меня обуяла, что на миг я выключил картинку, чтоб не стать жертвой законов гравитации. Я не умею – а кто умеет? – убедительно говорить о тахикардии, о сердцебиении учащенном; особенно когда дождь льет и ноют болячки. Я точно знаю в свои сто лет, что героизм бывает в умении, очень немногим присущем, без страха встречать неприятные мысли, и для этого не обязательно быть сверхчеловеком, добивающемся абсолюта, но обязательно быть человеком. Ира была – и останется навсегда – женой моего товарища, бывшего одноклассника, и она последние годы страшно, нам не понять, до какой степени, страдала от боли. И молила об эвтаназии, которая, по мне, более грандиозная, чем ваше потепление, проблема, потому что она несколько последних лет кричала от боли, и никто и ничто эту боль не могли унять! Стихия боли не спрашивает твоего мнения, у боли звериная сущность, в ее животной непосредственности есть примесь победительного хамства, и, пока мой товарищ плакал, я уже его боль унимал объятиями братскими. Она жила разве? Она все время стонала и, написав записку, чтоб не искали виноватых, шагнула в вечность, где, как ей казалось, боли нет. Дожди, потом снег, и моргающие от дыма звезды в морозном небе, и ваши дурацкие споры, что важнее: душу блюсти или ее физическое пристанище, раздражающие, как на подоконниках пыль, и праздник этой пыли, на том подоконнике, и вопль, и плач по тем, кого мы любили. Прощай, Ира.
Я всегда откладываю умную книгу на фразах вроде «души умерших нас слышат», потому что моя собственная душа начинает болеть. Я стоял у гроба москвички Ирины, и такая смесь грусти и сострадания меня обуяла, что на миг я выключил картинку, чтоб не стать жертвой законов гравитации. Я не умею – а кто умеет? – убедительно говорить о тахикардии, о сердцебиении учащенном; особенно когда дождь льет и ноют болячки. Я точно знаю в свои сто лет, что героизм бывает в умении, очень немногим присущем, без страха встречать неприятные мысли, и для этого не обязательно быть сверхчеловеком, добивающемся абсолюта, но обязательно быть человеком. Ира была – и останется навсегда – женой моего товарища, бывшего одноклассника, и она последние годы страшно, нам не понять, до какой степени, страдала от боли. И молила об эвтаназии, которая, по мне, более грандиозная, чем ваше потепление, проблема, потому что она несколько последних лет кричала от боли, и никто и ничто эту боль не могли унять! Стихия боли не спрашивает твоего мнения, у боли звериная сущность, в ее животной непосредственности есть примесь победительного хамства, и, пока мой товарищ плакал, я уже его боль унимал объятиями братскими. Она жила разве? Она все время стонала и, написав записку, чтоб не искали виноватых, шагнула в вечность, где, как ей казалось, боли нет. Дожди, потом снег, и моргающие от дыма звезды в морозном небе, и ваши дурацкие споры, что важнее: душу блюсти или ее физическое пристанище, раздражающие, как на подоконниках пыль, и праздник этой пыли, на том подоконнике, и вопль, и плач по тем, кого мы любили. Прощай, Ира.
Я всегда откладываю умную книгу на фразах вроде «души умерших нас слышат», потому что моя собственная душа начинает болеть.
Я стоял у гроба москвички Ирины, и такая смесь грусти и сострадания меня обуяла, что на миг я выключил картинку, чтоб не стать жертвой законов гравитации.
Я не умею – а кто умеет? – убедительно говорить о тахикардии, о сердцебиении учащенном; особенно когда дождь льет и ноют болячки.
Я точно знаю в свои сто лет, что героизм бывает в умении, очень немногим присущем, без страха встречать неприятные мысли, и для этого не обязательно быть сверхчеловеком, добивающемся абсолюта, но обязательно быть человеком.
Ира была – и останется навсегда – женой моего товарища, бывшего одноклассника, и она последние годы страшно, нам не понять, до какой степени, страдала от боли.
И молила об эвтаназии, которая, по мне, более грандиозная, чем ваше потепление, проблема, потому что она несколько последних лет кричала от боли, и никто и ничто эту боль не могли унять!
Стихия боли не спрашивает твоего мнения, у боли звериная сущность, в ее животной непосредственности есть примесь победительного хамства, и, пока мой товарищ плакал, я уже его боль унимал объятиями братскими.
Она жила разве? Она все время стонала и, написав записку, чтоб не искали виноватых, шагнула в вечность, где, как ей казалось, боли нет.
Дожди, потом снег, и моргающие от дыма звезды в морозном небе, и ваши дурацкие споры, что важнее: душу блюсти или ее физическое пристанище, раздражающие, как на подоконниках пыль, и праздник этой пыли, на том подоконнике, и вопль, и плач по тем, кого мы любили.
Прощай, Ира.