Общество22 апреля 2011 6:25

Ленин и купальная шапочка

Бродя по ленинским местам Стокгольма, наш собкор Наталия Грачева вспомнила, как тырила мелочь по карманам

Из Ленинграда в Москву меня забрали ранней весной, и в школе на Красной Пресне я появилась месяца за полтора до того, как пришла пора вступать в пионеры. На день рожденья Ильича нас повезли в музей Ленина. Накануне учительница громко сказала классу, обращаясь при этом только ко мне: «Ты приехала к нам из города Ленина, и, конечно, по нему скучаешь, но зато в Москве ты завтра увидишь самого Владимира Ильича. Смотреть на него грустно, это же близкий и родной тебе человек, но это хорошая грусть. После приема в пионеры мы пойдем в Мавзолей!»

Я сидела в классе как именинница — все почему-то решили по тону учительницы, что я имею самое прямое отношение к вождю. Может, подумали, что в Ленинграде живут исключительно его родственники. Сосед по парте меня спросил: «А ты Ленину кто? Ты ему кто-то?» Я не хотела сразу отказываться от такого родства и ответила:«Потом скажу».

Дома я учила клятву, мама гладила мне новый галстук и белую кофту, а отчим, то есть московский папа, кроил свою военную диагональ (старшему офицерскому составу, и сухопутному, и морскому, выдавали отрезы из особо мягкой качественной шерсти). Он срочно доделывал мне пионерскую юбку, которую сам высчитал и вычертил, как курс корабля, а потом заложил крупными складками. Мама тоже имела виды на тот отрез, но ей не повезло. Она злилась еще и потому, что предвидела неприятности. Когда я повторила «перед лицом своих товарищей торжественно обещаю», она вскинулась и нервно сказала: «Витя, у меня сердце чует, что это плохо кончится. Я знаю, что перед лицом товарищей ее обязательно вырвет. Ее всегда рвет в музеях. Помнишь, что с ней было в Кунсткамере? А в зоологическом, у мамонта?»

Когда я дошла до «жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин», то вспомнила о Мавзолее и сказала родителям, что нас завтра поведут еще и туда, а к тому же на всякий случай спросила, нет ли у нас в семье родственников Ильича. Мама сначала просто изумилась: «Ты в своем уме? Я что, на Ленина похожа?» Но до нее быстро дошло и все остальное. То есть Мавзолей. Она охнула и села с утюгом на табуретку, а потом сказала своим твердым голосом, как заведующая отделением педиатрии: «Ты слышал? Ты понял, что там будет? Ее ведут смотреть на мумию. Наталья, не вздумай так завтра сказать. Ленин не мумия, и выйди отсюда в маленькую комнату. Витя, она же сумасшедшая, ее бабки в Ленинграде стихами накачивали. Она же ляпнет! И она умрет там, у этой мумии, или еще хуже. И меня из-за нее уволят, мне уже сказали, что на все отделение нет ни одного портрета Брежнева. Еще когда мы были в Кунсткамере... В зоо... Когда она увидела слепок нижней челюсти парапитека... Витя! Шей к юбке большой карман!»

«Зачем?» — вяло поинтересовался папа, усаживаясь за швейную машинку. «Чтобы рвать!» — отчеканила мама. — Она туда положит купальную шапочку! И в нее будет тошнить! Не на Ленина же! И хорошо, если у нее вдобавок приступ астмы не начнется!»

Утром меня превентивно накачали теофедрином, чтоб не кашляла и не задыхалась, нарядили в новую форму («Не горбись! Не сжимай грудную клетку, и так как бледная немочь!») и дали с собой в большой карман резиновую купальную шапочку. Я поклялась, что не буду смотреть на Ленина, а когда мы подойдем, то отвернусь и тихо прикрою глаза. («Сильно не жмурься, дурища, а то заметят!») Надо было опустить ресницы как бы от печали из-за того, что Ленин умер.

У меня в голове стучало только одно слово: мумия. Мы уже были в дверях, когда папа Витя сказал: «А может, они в Мавзолей в пальто пойдут? У Натки на пальто кармана нет». Мы вернулись в комнату. За пять минут они «на живую нитку» пристегали еще одну купальную шапочку изнутри к моему берету и напялили мне на голову. «Если что, уткнись в шапку, как будто ты плачешь, — сказала мама. — И не вздумай даже поворачиваться к Ленину». «Кажется, он под стеклом, — сказал папа. —- Но все равно, Ната, на гроб лучше не гляди». Напоследок мама пригрозила: «Только не перевозбуждайся! Не хохочи! Думай о чем-нибудь плохом. Грустном. Иначе начнется астма!»

Слово «гроб» меня поразило еще больше. Значит, мумия в гробу...

В музее нас выстроили в каре. На согнутой в локте левой руке у меня висел треугольник галстука. Правой рукой я должна была отдать салют во время произнесения отклика на призыв «Будь готов!». Успею ли я выхватить шапочку? И как ее потом держать одной рукой? А если еще и кашель? Чтобы не перевозбудиться, надо было думать о самом плохом, то есть об украденной из кармана отцовской шинели мелочи. Я ее тырила уже четыре раза для мальчика Свиридова с улицы Климашкина, который меня начал шантажировать, едва я приехала в столицу. Он грозил, что расскажет родителям, как я не ем в школе бутерброды, отдавая их другим, в том числе и ему (я с дуру сразу попросила никому об этом не говорить, поскольку меня грозили отправить в санаторий для дистрофиков).

И вот мы стоим, как малолетние официанты, с галстуками на руках, и я вдруг начинаю плакать из-за этой чертовой мелочи. Мы хором читаем клятву (я тяну вперед верхнюю губу, чтобы из носа не капало). Ко мне подходит девушка, наверное, старшая пионервожатая, чтобы повязать галстук. Я стою с вытянутыми вперед губами, словно хочу ее поцеловать, и понимаю, что это ужасно. Она пристально смотрит мне в глаза. Я изо всех сил шмыгаю носом и говорю ей, что украла деньги. Она шепчет: «Чш-ш-ш... Ты что? Тихо». И подходит совсем вплотную, так, что я закрываю глаза и вытираю об нее нос. Она завязывает мне галстук под самое горло и отдает салют. Я тоже поднимаю руку.

Нас фотографируют. Я в первом ряду с распухшим носом, стою на коленях («Эту, с белыми волосами, посадите вперед, сзади ее видно не будет, она со стеной сольется!»). Потом иду в гардероб на своих ногах. Потом меня несут к большому окну. Потом ничего не помню, но каким-то макаром мы все, очевидно, добираемся до Мавзолея. Мы туда входим, у меня в левой руке сжатая в комок резиновая шапочка, а правой велят отдать салют, когда я поравняюсь с гробом. Я думаю о плохом — о том, что мама меня, очевидно, стыдится, поскольку все время говорит, какая я худая, страшная, бледная и хриплю — так сильно, что паршивая медсестра из школы звонила ей, врачу и диагносту и спрашивала, не проглядели ли у меня туберкулез, который у ленинградских «болотных» детей сплошь и рядом.

Мы идем друг за другом, я смотрю не туда, куда все — кажется, вправо. Кто-то очень мягко кладет мне на плечи руки, я таю от счастья и благодарности за такую своевременную нежность, но эти руки плавно поворачивают мою голову влево. Мужской тихий голос приказывает: «Смотри, пионерка. Враги убили товарища Ленина, и мы должны поклониться ему...» Под мягкими руками я как зомби. Я делаю все, что говорит голос. Я смотрю на лицо в гробу. И низко кланяюсь, вместо того чтобы отдать салют. Почти в пол, как на хореографии. В то же время я чувствую, что совершаю что-то страшное и непоправимое. Я лечу вниз. Большие руки вдруг распрямляют меня и как большие крылья выносят прочь из этого длинного зала со страшной музыкой — кажется, очень быстро.

И вот я иду домой, расстегнув пальто, и пою песню про моряков. Галстук почему-то кажется слишком длинным, но неважно. Все видят — я его получила. Если уж я его получила, то смогу стать капитаном.

Через два дня я открываю дверь на звонок и вижу Свиридова. Папа только пришел, шинель висит на вешалке в прихожей. Свиридов просит денег. Я говорю, что у меня нет. Тогда он повторяет те слова, которые были моим кошмаром уже много дней: «А ты в карманЕ, в карманЕ...» С ударением на «е».

Я кричу изо всех сил, и прибегают мама с папой. Я кидаюсь на Свиридова, и мы рвем друг другу волосы. Я все рассказываю и умоляю меня простить, обещая копить деньги на мороженое и этими деньгами возвращать долг. Московский папа уходит со Свиридовым. Мама остается со мной, ругается, что меня, здоровенную уже девку, в Ленинграде окончательно распустили отец с бабками, и сует теофедрин и димедрол. Я впервые в Москве засыпаю спокойно. На следующий день приходит очень красивая старшая сестра Свиридова и отдает маме какую-то мелочь — она дозналась у брата, сколько тот у меня выпросил. Она весело смеется с родителями в комнате (и мне это удивительно). Я утыкаюсь в чудесную необкрадываемую больше шинель и плыву от счастья, потому что больше не боюсь никого: ни Ленина, ни Свиридова.

Наверное, этот мальчик стал хорошим человеком, и, надеюсь, если он это прочтет, то простит, что я не изменила его фамилию.